Он отдал «Зенит» практикантке, но тут же вернул ее.

— Я, пожалуй, сам отнесу, мне надо там посмотреть…

Возможно, он уже действительно стал «того», как предположил Мамай, потому что ему показалось, что в глазах Гладышевой промелькнуло нечто насмешливое — дескать, на что или на кого вам вдруг понадобилось там посмотреть?

— Расчищайте пока дальше, — сказал он строго, — я сейчас вернусь.

Никион сидела у южной стены раскопа, осторожно расчищая медорезкой землю вокруг большого обломка амфоры. Она не подняла головы, когда он проходил мимо, и вся ее поза выражала такую покорность судьбе, что ему захотелось присесть рядом, провести рукой по этим темным блестящим волосам и сказать что-нибудь утешительное. Но ничего утешительного он сказать не мог — ни ей, ни себе. Он отдал аппарат Лии Самойловне, посмотрел вместе с нею остатки органики, добытые из рыбозасолочной цистерны, и уже собрался уходить, как вдруг вернулся.

— Лия Самойловна, — сказал он, — вы, кажется, хорошо знакомы с раскопками Олимпии?

— Новыми какими-нибудь? — спросила та.

— Нет, с теми, большими, что вел еще Курциус. Вы не помните, там нашли статую «Летящей Победы» — чья это работа?

— «Летящая Победа»… — Лия Самойловна подумала. — Та, что была с орлом? По-моему, это работа Пэония.

— Черт, ну конечно! — Игнатьев хлопнул себя по лбу. — Пэоний, ну конечно же…

— Да, он ее изваял по заказу граждан Мессены, как обетный дар после разгрома спартиатов на Сфактерии…

— Правильно, вспомнил. В четыреста двадцать четвертом году.

— А что?

— Да нет, просто из головы вылетело, — сказал Игнатьев.

Ника не слышала, о чем они говорили. Она прилежно скребла землю, до замирания сердца надеясь, что вдруг медорезка на что-то наткнется… Какая-нибудь уникальная находка, чтобы сам Игнатьев ее похвалил. Но земля снималась легко, слой за слоем, обломок амфоры обнажался все больше, а ничего интересного вокруг так и не обнаруживалось. Камни, галька, кусок ракушки…

Не утерпев, она боязливо повернула голову — Игнатьев, стоя на дальнем краю раскопа, продолжал разговаривать с Лией Самойловной. А мимо нее прошел, не сказав ни слова! В застиранных и потертых джинсах и сомбреро, которое он носил не как Мамай — бубликом, — а завернув поля с боков кверху, Игнатьев, подтянутый и очень загорелый, показался ей вдруг похожим на персонаж американского вестерна. Вот только солнцезащитные очки нарушали образ — ковбои, пожалуй, их не носят. Игнатьев и сам всегда работал в очках, и требовал того же от других; без светофильтров, сказал он однажды Нике, можно не увидеть «пятна» на освещенной солнцем поверхности, а вовремя заметить «пятно» — это очень важно…

Ника вздохнула и снова принялась за работу. Ученый, похожий на ковбоя, как странно… В ее представлении ученый должен был быть или бородатым академиком в черной шапочке, или — если молодой — рассеянным добродушным увальнем, как Юрка. А вот Игнатьев совсем-совсем другой. Ни рассеянности, ни добродушия. Какое там добродушие! Никогда не повысит голоса, но она за все время своего пребывания в лагере ни разу не видела, чтобы командора кто-нибудь ослушался. Сама она боялась его до дрожи в коленках, хотя иногда он умеет быть удивительно внимательным и заботливым. То есть когда-то умел; в последние дни его словно подменили — таким стал суровым и неприступным. И только по отношению к ней! Почему? Что она такого сделала?

Ника еще ниже опустила голову, выковыривая из земли скрежетнувший под лезвием медорезки камешек, и слеза капнула ей на руку.

За ужином начался обычный субботний разговор насчет планов на завтра.

— Желающим предлагаю смотаться в Судак, — сказал Мамай. — Не все ведь из нас там были, в самом деле — поехали? Лягушонок, хочешь посмотреть генуэзскую крепость?

— Спасибо, Виктор Николаевич, — отозвалась Ника, — мне не хочется никуда ехать, я лучше останусь.

— Зря. В общем, решайте, кто поедет — пять носов, кроме меня.

— ГАИ может придраться, если в машине будет шестеро, — сказал кто-то.

— Ничего, мы одного положим под ноги, никто не увидит. Командор, вы как?

— Под ноги не хочу, а вообще я бы поехал. Но я уже бывал там, поэтому, если желающих окажется много, могу уступить место.

— Место в шлюпке и круг, как поступают настоящие мужчины, — одобрил Мамай. — Итак, кто хочет воспользоваться великодушием командора?

Уступать место, однако, не пришлось — ехать в Судак, кроме Мамая и Игнатьева, вызвались только трое: Гладышева, Багдасаров и Саша Краснов.

— Ну, тем лучше, — сказал Мамай, — значит, никого не придется прятать от инспекторов. Но вообще я удручен вашей нелюбознательностью: неужели никого больше не привлекает такая великолепная экскурсия, да еще даром? Лягушонок, брось хандрить, поехали завтра в Судак!

— Не хочется, честное слово, — отозвалась Ника. — А хандрить я и не собиралась, откуда вы взяли…

— Ладно уж, не оправдывайся, не хочешь ехать — не надо. А мы поедем. Предлагаю с утра, пока прохладно.

— Сразу после завтрака и поедем, — сказал Игнатьев.

В воскресенье, как обычно, лагерная жизнь началась на час позже. За завтраком тоже засиделись — обсуждали последние сообщения с борта «Аполлона», который ночью благополучно вышел на селеноцентрическую орбиту. Солнце поднялось довольно высоко и уже припекало, когда участники экскурсии забрались в фиолетовый «конвертибль»; все были в сборе, кроме Риты Гладышевой, которая в последнюю минуту решила переодеться.

— Подуди ей, Витя, — предложил Игнатьев, посмотрев на часы.

Мамай яростно поквакал сигналом, потом привстал и, обернувшись к женской палатке, заорал в сложенные рупором ладони:

— Ри-и-итка-а-а, какого ты черта-а-а…

— Бежит, — сказал Саша Краснов.

— Это не Гладышева, — сказал Эдик.

Действительно, вместо Гладышевой появилась Ратманова, беззаботно размахивая сумкой.

— Я вместо Риты! — крикнула она, подбегая к машине. — У нее беда — начала надевать платье, второпях разорвала по шву. Теперь ужасно расстроилась, ни в чем другом ехать не хочет. Вообще не хочет ехать. А я вместо нее решила!

Мамай смерил ее уничтожающим взглядом.

— И таким вот дали равноправие, — вздохнул он, — И теперь еще хотят, чтобы все шло как надо. Коммунизм хотят строить! С кем, я спрашиваю? Садись сзади, Лягушонок, и молчи, не напоминай о своем существовании…

Выбравшись на шоссе, машина помчалась в сторону Феодосии. Придерживая рукой волосы, Ника смотрела по сторонам и узнавала места, которыми проезжала две недели назад. Подумать, всего две недели! А кажется, что прошло гораздо больше. Оставшееся время, наверное, пройдет куда быстрее. Еще столько же — и придется уезжать; опять будет Москва, школа, скверик у Всех Скорбящих, Игорь со своими вечными хохмами. Ну и, конечно, Андрей: Модильяни, Леже, японская графика… В общем, все будет по-старому, как всегда.

Но если ничего не изменится, то зачем тогда было все это — то, что машина сломалась именно здесь, и что ей позволили остаться в лагере, и вообще все? Ника давно подозревала, что в жизни ничего не случается просто так и все имеет смысл и цель. Взрослые, разумеется, подняли бы ее на смех, заикнись она об этой своей догадке; но что понимают взрослые! Ведь самое важное, самое главное в жизни от них скрыто, песенка про оранжевое небо вовсе не такой пустячок, как может показаться (взрослому)…

Все было бы прекрасно, если бы не обида командора. И хотя бы знать — за что? Она ведь ничего не сделала; может быть, сказала что-нибудь не подумав? Да нет, ничего такого не вспоминается; но командор обижен совершенно явно — из своего раскопа прогнал, почти не разговаривает, не смотрит. Ужасно все это неприятно. Вот и сейчас — сидит впереди, хоть бы обернулся, сказал что-нибудь из вежливости. Не командор, а статуя командора. А каким хорошим был вначале! Да, взрослые непостоянны, никогда не знаешь, что они выкинут…

На развилке за Феодосией Мамай, притормозив, обернулся к сидящим сзади.