— Ну вот, Лягушонок, — сказал Мамай, — смотри и радуйся. Это и есть знаменитая Коктебельская бухта — вернее, то, что от нее осталось.

— А Волошин где похоронен?

— Вон там, на одном из холмов. А его дом — вон он, посмотри в другую сторону. Вон тот, с башенкой, видишь?

— А вы вообще читали Волошина? — спросил Игнатьев.

Ника покивала, вглядываясь в очертания Карадагских скал.

— Мне давали переписанное… А профиля я не вижу, — сказала она разочарованно. — Кто-то говорил, что там его профиль…

— Почему же, при известной силе воображения… Посмотрите-ка, вон выступ — видите, словно нос и внизу круглая такая борода… Вроде вашей, Витя. Волошин ведь носил бороду.

— А-а, я не знала, — сказала Ника. — Пожалуй, вы правы, там действительно что-то вроде лица…

Подошли запыхавшиеся Краснов и Багдасаров:

— А мы вас ищем! Уже у дома Волошина были, там все обшарили…

— Ой, смотрите, дельфины! Честное слово, я видела сейчас — так и прыгнул! Еще один!! — завизжала Ника, схватив Игнатьева за руку. — Да смотрите же!

Он послушно обернулся и вместе с другими стал вглядываться в слепящую под утренним солнцем синеву залива, но увидеть ничего не увидел — то ли потому, что не туда смотрел, рядом кто-то кричал: «Во дают, как в цирке!»), то ли просто потому, что она продолжала держать его за руку и это было главным, заслоняющим и гасящим все остальные ощущения. До сих пор он ни разу не касался ее руки — кроме того первого, официального рукопожатия, когда знакомились. Теперь ее прикосновение обожгло и парализовало его.

Это длилось целую секунду, а может быть, даже две, и она вдруг отдернула руку, словно спохватившись, бросив на него испуганный взгляд. Разумеется! Она ведь убеждена, что он сердит на нее. Ему вдруг отчаянно захотелось бросить все к черту, оставить отряд на Лию Самойловну и улететь в Питер, придумав себе какую-нибудь хворь. Как раз недельки на три, пока она не исчезнет. А потом? Что будет потом — без нее?

Саша Краснов говорил ему что-то, он не слышал, потом заставил себя сосредоточиться: ребята, оказывается, встретили здесь знакомую компанию ленинградцев и теперь не хотят ехать в Судак.

— Какие же у меня могут быть возражения? — сказал он. — Договоритесь только с Виктором Николаевичем, где и когда мы вас подберем на обратном пути.

— Ну что ж, часов в пять, — предложил Мамай. — В пять, плюс-минус полчаса, прямо около почты. Договорились? Все, можете катиться. А нам пора ехать, командор. Лягушонок, о чем мечтаешь? Пошли, пошли, нам еще больше тридцати километров…

В машине он велел ей сесть впереди, рядом с Мамаем. Впереди меньше укачивает, объяснил он, а дороги за Щебетовкой пойдут уже настоящие горные, сплошной серпантин. Дело было, конечно, не в дорогах — не такие уж они «горные» в этих местах; просто сейчас, когда она сидела впереди, а на заднем сиденье был он один, он мог смотреть на нее, каждую секунду видеть ее летящие от ветра волосы, узкую руку, которой она то и дело пытается их удержать, и — когда она говорит что-то Мамаю — нежный абрис щеки, покрытой легким загаром. Уж хотя бы это он мог себе позволить сейчас, когда был как бы наедине с нею. Или наедине с собою — это точнее Наедине с собою можно было не притворяться.

Совсем еще недавно он, кажется, называл это «собачьим бредом», иронизировал над Лапшиным за его намерение «полюбить по-настоящему». Вот и доиронизировался. Нет, в самом деле — что теперь делать?

Что делать, что делать… Да ничего не делать! Опомниться, взять себя в руки, продержаться до ее отъезда. А потом?

— Доиронизировался, дурак, — повторил Игнатьев уже вслух.

— Что вы сказали? — крикнула Ника, оборачиваясь.

— Ничего, ничего, — смутившись, отозвался он.

— Мне послышалось, вы что-то говорили!

— Да ничего я не говорил! — крикнул он с досадой, отчего тон ответа получился излишне резким; в Никиных глазах мелькнули недоумение, мимолетный испуг, обида.

Ну и чудесно, подумал он, когда она отвернулась и снова заговорила с Мамаем. Вот это лучше всего. Обиделись бы вы раз навсегда, драгоценнейшая Никион, и оставили бы вы меня в покое с вашим голосом, с вашими серыми глазами и вашей прелестной древнеегипетской прической. Это в десятом-то классе! Ха, можно себе представить, что будет потом. В его время десятиклассницы носили длинные платья, колени и вообще нижние конечности напоказ не выставляли, а волосы заплетали в косы и подкалывали на затылке двумя встречными полукружиями. Уродливо было, ничего не скажешь, зато как скромно!

Впрочем, некоторые модницы уже тогда начинали щеголять в узких брючках — взамен целомудренных лыжных шаровар эпохи лесонасаждений и бальных танцев. Брючки появились сразу после Московского фестиваля, летом пятьдесят седьмого. Тетку это шокировало. «Дело не в самих брюках, — говорила она, — а в тенденции. Коль скоро девицы поняли, что скромностью можно пожертвовать ради возможности продемонстрировать фигурку, то уж ты их, дружок, на этом пути не остановишь…» Тетка ошибалась только в одном: сам он отнюдь не рвался останавливать их на этом гибельном пути. Брючки нравились ему гораздо больше, чем шаровары.

Умным человеком была вообще тетка… Кстати, она — женщина весьма ученая и атеистка — твердо верила в некое своеобразное Провидение и, во всяком случае, была убеждена, что все, что бы ни случалось с человеком, в конечном счете оказывается ему на пользу. Отсюда с железной последовательностью напрашивался вывод: не роптать на судьбу. И тетка в самом деле никогда не роптала (хотя ее личная судьба была очень и очень трудной) и не позволяла роптать ему. Когда он, ее обожаемый Митенька, позорно срезался на вступительных и получил повестку из военкомата, ему очень хотелось возроптать. Но тетка и тут не дала. Университет от него не уйдет, объявила она, а мужчине бегать от армии негоже — баба он, что ли, бояться солдатской жизни? Впрочем, в солдатах ему пришлось походить всего полгода: тетка вскоре слегла, и его «по семейной льготе» демобилизовали. Осенью он со второго захода поступил на истфак.

Да, видно, никогда нельзя жалеть, что жизнь пошла так, а не иначе. Она пошла так, как было нужно, единственно правильным для тебя путем. Так в крупном, и так же, надо полагать, в малом. Если бы сегодня утром ему предложили ехать на эту прогулку только втроем, он бы отказался наотрез; однако случайные обстоятельства перехитрили его, в результате он все-таки едет, и нисколько не жалеет об этом. Потому что это дает ему сейчас немыслимую в лагере возможность сидеть совсем близко от нее — и смотреть, смотреть…

Игнатьев смотрел так увлеченно, что не заметил, как они миновали окраины Судака и свернули на дорогу, ведущую в Новый Свет; когда он наконец опомнился, впереди на буром гребне холма уже виднелись знакомые прямоугольные очертания генуэзских башен. Промелькнул мимо дорожный указатель — «Уютное». Притормозив у фонтана, Мамай лихо сделал левый поворот и с ревом вогнал машину в переулок, ведущий к крепостным воротам.

— Ну, вот и приехали. С чем вас и поздравляю, — сказал он, — потому что запросто могли не доехать. А ну-ка, командор, навострите ваш музыкальный слух: или я ошибаюсь, или у нас что-то неладное с трансмиссией…

Игнатьев добросовестно прислушался, но разобрать ничего не смог: Мамай, остановив машину, так газанул на холостых оборотах, что Ника заткнула уши, а из-за соседнего забора с воплями и хлопаньем крыльев посыпались перепуганные куры. Потом Мамай выключил мотор и обернулся к Игнатьеву:

— Да, дело плохо…

— Что-нибудь не так? Я, признаться, ничего не расслышал.

— У тебя нет практики. Трансмиссия, жиклеры, — озабоченно бормотал Мамай, — подозреваю, что и бобина тоже накрылась. Да, придется мне поишачить…

— Мы вам поможем! — объявила Ника.

— Во-во, только тебя там не хватало. Достань-ка лучше брезент из багажника.

Ника послушно выпрыгнула из машины и отправилась доставать брезент.

— Нет, в самом деле, Витя, — сказал Игнатьев, — зачем тебе одному? Сделаем это вместе, ты только проинструктируй меня в общих чертах…