— Какая история? Не открывай банку здесь, поцарапаешь стол. Такие вещи нужно делать на кухне.

— Ой, ну из-за этого идти на кухню! Я лучше на подоконнике, и подложу «Огонек»… Так вот, слушай, это история совершенно ужасная! И мне еще как-то особенно неприятно стало оттого, что этот человек — наш однофамилец… ну, вот тот, с которым это случилось. Грибову рассказывал его приятель, они вместе работают, и вот он — этот приятель — он сам знал этого Ратманова. Он просто вспомнил из-за фамилии, когда вытащили портфель и посмотрели дневник, понимаешь? В общем, он этого человека — Ратманова — знал когда-то на Урале, тот воспитывался в детском доме, его туда сдали во время войны как сироту. А потом, когда он получил паспорт, он все-таки начал разыскивать родных, думал, что, может быть, кто-нибудь отыщется, и, можешь себе представить, оказалось, что его родители живы и что просто мать сдала его совсем маленьким в детдом, потому что это был ребенок не от ее мужа…

Продолжая оживленно говорить, Ника поворачивается к столу со вскрытой банкой сгущенного молока в руках и вдруг умолкает, увидев лицо матери. В первую секунду она даже не узнает, чье это лицо или чья это маска — белая, безжизненная, в один миг постаревшая на несколько лет; в следующую секунду банка с глухим стуком падает на ковер, а Ника пронзительно вскрикивает и бросается к матери.

— Что с тобой, мамочка, плохо с сердцем? Скажи, что тебе дать, или я вызову «скорую», — мама, ну что же с тобой!!

— Ничего, ничего, — с трудом произносит мать и пытается улыбнуться. — Не волнуйся, Ника, мне ничего не нужно. Мне просто стало вдруг… как-то нехорошо. Сейчас пройдет… не волнуйся.

— Ох, мамочка! — Ника, приложив руку к груди, сама обессиленно опускается на стул. — Ну как ты меня напугала… я чуть не умерла!

— Да-да, прости меня, девочка, — сбивчиво и торопливо, с каким-то странным, словно умоляющим выражением говорит Елена Львовна. — Прости, я сама не знаю, что это со мной вдруг… Знаешь, я, пожалуй, прилягу, а впрочем, не знаю, я обещала позвонить Софье Сергеевне насчет билетов, может быть, я тогда сначала позвоню…

Она говорит еще что-то, обычные, казалось бы, вещи, но необычным тоном, — Ника никогда еще не видела мать в таком состоянии, — и руки ее тоже ведут себя как-то странно: словно сами по себе они хватаются то за одно, то за другое, судорожно помешивают остывающий в чашечке кофе, вертят золоченый фруктовый ножичек, разглаживают край салфетки. Впрочем, постепенно Елена Львовна овладевает собой, успокаивается сама, успокаивает дочь.

— Ты посмотри, что мы наделали! — говорит она и показывает на медленно расползающуюся по ковру лужу сгущенного молока. — Надо сказать, это очень красиво — кремовое на темно-синем, — но все равно нужно убрать, Ника, пока не засохло. Собери ножом, а потом придется замыть теплой водой… Действительно, переполох!

Она пытается улыбаться. Ника провожает мать в спальню, потом возвращается в столовую с мусорным ведром и чайником теплой воды. Она опускается на колени, подбирает банку и бросает ее в ведро, потом садится на пятки и долго сидит так, закусив губу, глядя на лужу, такую красивую — кремовую на темно-синем.

Через две недели родители уехали. Планы их в последний момент изменились — вместо слишком жаркого даже в бархатный сезон Сухуми они решили предпринять трехнедельное путешествие по Волге и Дону, до Ростова и обратно. Четвертого октября Ника провожала их на Северном речном вокзале, был холодный солнечный день с резким ветром; в маленькой лакированной каютке как-то особенно, по-пароходному, пахло эмалевой краской и горячими трубами. В стенках сипело и пощелкивало, за приоткрытым иллюминатором палубные динамики во всю глотку орали о том, что пароходы провожают совсем не так, как поезда, Елена Львовна в третий или четвертый раз повторяла Нике инструкции — не питаться по закусочным, быть по возможности разумной в тратах, в кино только на дневные сеансы, и прежде всего слушаться Дину Николаевну. Ника терпеливо кивала: смешно, в самом деле, — можно подумать, что она только и ждет отъезда родителей, чтобы предаться разгулу. Прекрасно прожила бы и сама, без надзора этой нуднейшей Дины Николаевны Тоже, обзавелась дуэньей!

Отец посмотрел на часы и вышел, сказав, что покурит снаружи.

— Здесь и в самом деле душно, — немедленно сказала Елена Львовна, — может быть, и нам выйти?

Ника упрямо мотнула головой, глядя мимо матери на чаек, ныряющих к темно-синей, как перед грозой, воде. Это было уже не в первый раз: после того страшного случая — страшного не только своей необъяснимостью — она уже несколько раз чувствовала вдруг, что мать избегает оставаться с нею наедине. Сейчас она заставила себя отвести взгляд от иллюминатора и посмотреть матери в глаза — та тотчас же стала рыться в дорожной сумке, жалуясь на то, что в спешке все уложено не так, как нужно. «Случилось что-то непоправимое», — впервые с ужасающей отчетливостью подумала Ника.

Ни страха, ни недоверия никогда не было у них в семье, Ника просто не представляла себе, как можно жить, боясь чего-то или что-то скрывая; но сейчас она видела, что от нее что-то скрывают, прячут, словно она стала вдруг чужой и враждебной собственным родителям. Ей вспомнился кошмар, который преследовал ее уже несколько лет, время от времени повторяясь почти без изменений; сон этот был ужасен, хотя в нем не происходило ровно ничего страшного, казалось бы. В нем вообще ничего не происходило. Она просто просыпалась глубокой ночью — видела во сне, что просыпается, — в какой-то незнакомой комнате, слабо освещенной отблеском уличного фонаря или светом, пробивающимся сквозь щель неплотно прикрытой двери. Часов она не видела, но знала почему-то, что это самое глухое время ночи, задолго до рассвета; в комнате никого не было, хотя она знала, что рядом — за стеной, а иногда почему-то этажом ниже — находятся ее родные; во сне это не всегда были родители, но просто какие-то родные ей люди. Они спали, а она не спала, и весь ужас заключался именно в этом безысходном ночном одиночестве. Она не спала потому, что у нее было какое-то горе или ей грозила неотвратимая опасность — во сне это никогда не уточнялось, — и она была оставлена всеми, брошена наедине со своей смертной тоской, а все спали, никому не было до нее дела, и она не могла — или не смела, или не должна была — разбудить их и пожаловаться на то, как ей невыносимо одной в этом спящем безмолвном доме. И это было всегда так страшно, так немыслимо страшно, что после такого сна она просыпалась — уже на самом деле — иногда от собственного крика, с лихорадочно колотящимся сердцем и мокрым от слез лицом…

Да, до сих пор она всегда просыпалась. А сейчас, в этой уютной, ярко освещенной солнцем, лакированной каюте, Нику вдруг на секунду охватило отвратительное и ужасное ощущение того же кошмара, переживаемого на этот раз наяву.

— Мама, — сказала она громко, почти выкрикнула, и вскочила с диванчика. — Послушай, мама, я давно хочу спросить…

— Да-да, — сказала Елена Львовна. — Я тебя слушаю! Ты не видела папиного несессера? Странно, я ведь совершенно уверена, что клала его в эту сумку… — Она посмотрела на ручные часики и вдруг заторопилась: — О, да тебе уже сейчас уходить… будь добра, выгляни в коридор и позови папу, он должен быть где-то там…

Ника молча посмотрела на нее и рванула дверь.

— Папа! — крикнула она. — Я ухожу!

Последнее ощущение контакта с родителями было каким-то неодушевленным, скорее обонятельно-осязательным: шероховатый кримплен маминого костюма, ее духи, колючий, грубой вязки, отцовский свитер и сложная смесь табака, бритвенного крема, коньяка и лосьона. Все это осталось там, на палубе, и белый многоэтажный теплоход отходил от причала, весь ослепительно освещенный негреющим осенним солнцем, и чайки, тоскливо крича, падали к темно-синей, даже на вид студеной воде Химкинского водохранилища. А потом Ника стояла на шоссе у входа в метро и смотрела на машины, которые мчались в Ленинград. В сущности, так просто — перейти на ту сторону, стать на обочине, поднять руку…